Все говорят и пишут о соединениях и сообществах, глобальных и локальных, альянсах и консенсусах… Все объединяются, потому что хотят. Несколько поколений людей, выросших на футуроцентрической идеологии «Даёшь!», всегда крайне подозрительно относились к самому факту бытийной реальности, лишенной позитивной метафизической программы или, своего рода, всеохватывающей телеологии существования. Даёшь или не даёшь, быть или не быть, родина или смерть: сплошной экзистенциананизм… Поэтому столь сегодня оправдан и понятен ретроспектирующий соблазн подстановки «корней», «очагов» и «алтарей» на пустующую зону подступающего напряжения нулевого пафоса. Отвратительно другое: когда указанное концептуальное искушение у деятелей культуры становится дежурной стратегией… Впрочем, она, конечно, никогда не затрагивает самого по себе покоя высокой бесцельности, где, по словам Догэна, «дрова на костре не превращаются в пепел, жизнь не превращается в смерть, а зима не превращается в весну», где «каждый момент жизни содержит сам себя и неподвижен» (1). Но было бы ошибочным думать, что мы предлагаем мироощущение Дзэна в качестве герменевтического ключа к поэзии представляемого автора, - речь идет о Даре Бытия как неподъемной для смертного человека данности. Метафизика есть глобальность, и уже в силу одного этого, вне акцентно-ценностного опосредования, она выступает как лейтмотив всякой цельности и его доминанта. Нас интересует графика движения поэтического слова в зоне, где пространство оказывается заведомо больше смыслов… Художник, правда, предпочитает зияющему Простору экзистенциальный комплекс тактов и тактик выстраивания своего Пути. Но, что удивительно: Простор зияет своей обездоливающей синевою в телеологических разъемах моделируемых в судьбе решений, так что поэтико-образующим оказывается, скорее, провал, нежели успех… Перед нами – небольшой поэтический цикл, оформленный в единую книгу из тридцати стихотворений (2). Указаны годы появления этих текстов: 1986 – 1990. Однако автор предпочел внести разнобой в эту хронологическую последовательность, создавая тем самым анахронный по отношению к внешней логике своей жизни сюжет поэтически-прочувствованной судьбы с ее особыми экзистенциальными ямами – приватными формами времени и пространства. Погружаясь в художественный мир цикла, читатель становится со-путешественником странного спутника, одаряющего своим надрывом – исповедью. В самом начале ее четко прослеживается тема блоковской Дамы, сопряженная с темой одиночества «рыцаря бедного» и пути одинокого пилигрима «над провалом полыней» /3/ (3), где «мысль, превращаясь в лед, / Позволяет себя прочесть» /4/. Автор предстает как «нищий» с «посохом», пробирающийся сквозь «долгую зиму» жизни, где «милая» уподобляется «застывшей вишне», которая «и в погожий день так и не решится / Шевельнуть веткой». Атмосферные веяния настроений дальневосточной поэзии усилены неснимаемым парадоксом: Мне и одному в заброшенном доме Знать, что ты живешь, было бы радостно, Если бы я мог на твои морщины Смотреть без боли. /7/ Но гармония Дао и Дэ оказывается невозможной, условие («Если бы…») – невыполнимым, бытийное лоно – дисгармоничным, радость – недоступной человеческому сердцу; космическая весна оказывается прародительницей болезней, в ее топях зачинается лихорадка неосуществимого – в недрах Пра-бытия заложена не целительная Цельность, но боль разъятия: Весна – недомогание погоды, Сырое перемигиванье звезд, Дороги, повернувшие в объезд И непривычно ранние восходы. Весна – каприз беременной природы, Озноб земли, бессмысленный протест Морозов и тяжелые, как крест, Но неизменно радостные роды. А человек вне времени и места Стоит, чужой природе и себе, Кусая лихорадку на губе, И вдруг бежит сквозь сумерки туда, Где в полутьме лилового разъезда Трубят о невозможном поезда. /8/ Этот поздне-тютчевский лейтмотив антропологической чуждости природы, сплавленный с антиапокалиптическим «трубным гласом», ибо он «о невозможном», вдруг, неожиданно сменяется осердеченным миром спящей любимой, навевая евтушенковские ноты: Любимая, ты спишь. На столике расческа. В серебряных хвощах замерзшее стекло, И облака плывет неровная полоска, Как кречета во тьме огромное крыло. Любимая, ты спишь… Я ехал с Павелецкой На отсвет куполов, не видных из-за крыш. (Так елочных шаров блуждает свет по детской) Я подъезжал к Кремлю. Любимая, ты спишь, А я твое лицо в него врезал, как в раму, Не задевая пыль на сколе завитка, И на меня при всех точила эпиграмму Холодная, как снег, и милая рука. Любимая, ты спишь, когда страна, как порох, И мне уж не сносить безумной головы, Когда четвертый час, подъезды на запорах, А я иду к тебе с ключами от Москвы. Любимая, ты спишь… Уже, как одеяло, Чуть смятое крыло сползало на восток. Я медлил у дверей, такси еще стояло И пара трепетал багровый лоскуток. /9/ Между тем, хронотоп двери означивает здесь не проход, но тупик для лирического героя: дверь не открыта, его (!) не ждут, о н а спит. Женское начало исходно спроецировано в иные бытийные планы, где семантический ряд «женщина – земля – вдова» совмещен с платоническим образом мира: Я всё отдам за это вдовье Лицо Земли, где дождь, как штрих, Где жизнь – сплошное предисловье, А смерть загадка для живых. Где все, что есть, - и грех, и слава – Лишь голос предков в нас самих, Где мы не заслужили права И в мыслях быть счастливей их. /10/ «Время, - писал Платон, - уносит все; длинный ряд годов умеет менять и имя, и наружность, и характер, и судьбу» (4). Москва конца второго тысячелетья оказывается эпицентром платонизма: Здесь всё, что сберегло тысячелетье, За семьдесят кроваво-красных лет Вдруг стало прахом. Помни же портрет Москвы конца двадцатого столетья: Дрожит раствор, как шкура диплодока, И в судороге дыбится стрела… А в небе догорают одиноко Последние на свете купола. /12/ Возникает поворот в прошлое, где «бабушкина сдержанная рука» и «дядин уходящий силуэт» /12/ не спасают лирического героя от беспощадной и разрушительной войны с самим собой. Экзистенциальный джихад, закончившийся уничтожением «человеческого, слишком человеческого», переносится на берега Енисея, в чарующие просторы Сибири, Где, приглушенная снегами, Велась война без баловства С моими вечными врагами, Где были в ярости добиты Неотомщенные обиды И плоти жалкие права. /13/ Возникает ситуация инициатической смерти, открывающей перспективу новой прижизненной инкарнации: новый адрес – новая жизнь – новый человек… Дай адрес. Уезжай… /14/ Характерно название этого сибирского микроцикла – «Перед охотой»; мир становится феноменален, равноприближен и равноудален в своей проявленности отрешенному сознанию: Енисей, туман, гуси, каюта лодки, теплоход, горожанка (женское начало обезличено, безэмоционально, неосердечено, разъято с «Я» лирического героя; она – в предметном ряду, через запятую…), берег, избы серые, облако… Мир по-кастанедовски соглашается на такую «остановку», где человек – охотник, только и всего. Перед нами – анти-«побег», и его герой – уже не только анти-Платон, но и анти-Пушкин, забывший «обитель дальнюю», оставивший в нетях всякое «там», приблизившийся к той гармонической запущенности дикой природы, где исчезает гнет давящей осмысленности: И ощущенье воли и покоя По телу растекается, как яд. /16/ Но следующий текст, манифестирующий сам внутренний опыт охоты, неожиданно порождает, подобно плодоносящей лесной грибнице после долгих теплых летних дождей, серию православно-платонических образов-символов, указывающих на природно-человеческую причастность царству вечных истин: Распятые таёжные доспехи… ……………………………….. Горят верхушки лиственниц крестами И благовестит звонкими клестами Тайги великолепный монастырь. /17/ Удивительно то, что следующим сюжетным ходом оказывается метафизика разъятия: не уход в «светлое Вот» от метафизики и не «несостоятельность» метафизики, но именно отрицательная метафизика, экзистенциальный разъем и не-цельность, бес-цельность как метафизика, неснимаемая проблематичность Целого… Во всей этой истории чудной Мне места нет. Судьба и Муза сами Меня связать моими же руками Договорились за моей спиной. Они при мне, ломая, унесли Все то, что так охотно и умело Вращалось, танцевало и скрипело В моих руках. Потом они ушли По щепкам дров, по мокнущему сену. Я понял все: они придут тогда, Когда земля, деревья и вода Привыкнут и подыщут мне замену. Когда в чужую осень отойдут К моим сетям приученные реки И, на меня обидевшись навеки, Свои ключи другому отдадут. Когда сухое небо подберет Дроздов, еще шуршащих по нагому Березняку. (А этому другому Я все простил на много лет вперед За странное осеннее волненье, Что знает лишь охотник да поэт, За кедра первобытный силуэт И огненную даль, за наслажденье Бежать на лай, по мерзлому стволу Простукивать огромную осину, И знать, что никакому ремеслу Нельзя принадлежать наполовину.) …Шел тихий летний дождик без просвета И глянцевал забытую пилу. Я вспоминал, прижав лицо к стеклу, Веселый мир того, другого, лета, Когда гудел в моем карандаше Прекрасный сор, встревоженный ногами, И я ходил широкими кругами, Не приближаясь к собственной душе. /19 – 20/ Разъятость с самим собою порождает фатальную прибитость временем к инертному ходу космической судьбы, где человек – лишь лист человечьего древа: Тревожная и тихая погода, Высокие, как небо, дерева, И штукатуркой сыпется листва С немого протекающего свода. Есть в жизни предков древняя свобода Платить судьбой за лучшие слова. Их Муза в смертный час еще жива Величьем исчезающего рода. Так жив и я. И Лира не забыла, Как падал снег на черные стропила Нагих ветвей. Как осень, сжав уста, Ушла одна с пустынного бульвара, И новый день не поднял с тротуара Перчатку пятипалого листа. /21/ Утрачена птичья окрыленность тютчевских листьев, и когда автор говорит о себе, что «книга продолжает традиции русской классической поэзии», которая «не отрицает реальность», он совершенно прав, только «реальность» ныне такова, что полет уже не дается, не дарится: реальность сама отрицает, порождая неодолимый р а з ъ ё м… Лыжница Сольвейг – не покровительство Лаллы Рук, но бремя «беды»: Мне оставлено в наследство От гомеровой тени До опасного соседства Замечательной родни. Я не трогал ваши перья, Не вертелся у стола И не рвался в подмастерья. Но Она меня нашла. Я узнал Ее по звуку Крыл, рождающих беду. Я бы рад отдернуть руку, Да не я ее веду. …Прибежавшая на лыжах, Все решившая сама, Когда я еще не выжег На столе Ее клейма. /22/ Два последних микроцикла, из пяти поэтических текстов каждый, обнажают тщету последних движений к обретению осердеченной самобытности и по сути – исход из русско-сибирского платонического царства… Я чувствую в крови какой-то новый холод, Там ясно дребезжат бубенчики шуги. Мне больше не нужны ни самый снежный город, Ни самый лучший лед из погреба тайги. …Все утро вижу сны. Проснувшись с неохотой, Царапаю два-три надуманных стиха, И Муза в стороне, не утомясь работой, Как пленная княжна, презрительно-тиха. Мне снится старый дом, заволжские откосы, Неровное стекло протертого окна, Грачиная возня и бабушкины косы, И на большой воде веселая волна. /23/ Встреча с миром детства – всегда одновременно содержит в себе прощание с ним и боль о невозможном: Как витязь одинок, и улица, как поле… Верните мне мою далекую страну! /24/ Но люди – спят, любимая беспробудно спит, спит Кремль, спит Москва, летаргичны годы и дни: В Кремле сменился день. Его собрат вчерашний В замоскворецкий мрак ушел, не тронув льда… Ты спишь, моя Москва… А над кремлевской башней Нерусская приколота звезда. /24/ ……………………………………………………………. И не добавит ночь ни слова, ни строки К достоинству полей, пустынных как квартира, Где ужин без гостей расплата за покой Поэта-гордеца… /25/ Рождается последний человеческий порыв, обращенный к неподъемному из глубин исторической и экзистенциальной памяти: Тебе, моя Любовь, тебе, чьё имя всуе И я произнесу, когда отговорят В счёт будущих стихов о Кинешме и Шуе Дарованные мне так много лет назад Полночный небосвод, свирепый от мороза, Холодных поездов затертые скамьи, Съезжающий стакан и топот паровоза, Тревожный, как тоска по прошлому семьи, По лучшей из держав Земли… А я подолгу Скитался, одинок, у тех её границ, Где бабушка на спор переплывает Волгу Под грохот надвигающихся плиц. /25/ Последний микроцикл книги имеет символическое название «Туман»: герой движется сквозь последние сны, но – куда?.. Мне снится лист бумаги на столе, Набоковская бабочка в стекле, Альпийское спокойствие отеля… /27/ Появляется некто, но разъятие и тут уже наперед приготовило свою метафизическую постель, осененную неизбывно пушкинским «пора-пора»: Не мучь меня своею красотой, Не простирай доверчивого крова – Я слишком много принесу чужого В твой дом, еще никем не обжитой. И говорить о будущем постой: Я осень понимаю с полуслова. Пора, мой друг… Холодный и густой, Плывет туман вдоль берега седого. Чем я украшу молодость твою? Поверь, я сам себя не узнаю, С тех пор, как лишь в тумане оживаю Среди родных и милых мне теней, И вместе с ними молча допиваю Тоску и славу их далеких дней. /28/ Рождается постижение неисчерпаемости мировых вод, эзоповской неупиваемости бытийных морей: …Океан без края. Каюта. Ночь. Постель, слегка сырая, И «Темные аллеи» на столе. Мы рождены в пути на корабле, Идущем в неизвестность, невзирая На слезы стариков, что, умирая, Не прекращали думать о земле. Когда во сне кончаются скитанья, И милые в тумане очертанья Я узнаю, тоскуя и любя, Я просыпаюсь. И во тьме беззвездной Стою, как тень, у поручня над бездной. О, Муза! Что б я делал без тебя?! /29/ Так тютчевская классическая «бездна» соединяется с некрасовской «Музой» в сырой (от слез? от пота? от влажности безбрежного океана?) корабельной постели, а настольные бунинские «аллеи» становятся риторикой, оформляющей метафизику отсутствия света – «горения» той «заветной», которая всегда и везде «моя звезда»… Наступает двойное разъятие: разъятие с разъятостью прошлого: Была и мне по силам красота, И в свой черед меня не миновали Дымы отодвигающейся дали И взора напряженного тщета. Теперь иные ближе мне картины. …………………………………….. И на душе яснейшая погода, И вся ее мятежная природа Давно в ладу с заботами ума. /30/ В самом конце возникает сказочный образ «трех братьев», которые «спят» в преддверии неотвратимо надвигающегося утра под шепот чудесных мифологических птиц, прозревающих человеческие судьбы: В то утро не над их ли головами Шептались птицы вещими словами: Кого зовет любимая с крыльца, Кого земля сырая, а кого-то Рубаха, пожелтевшая от пота И нищая дорога мудреца. /31/ Лирический герой, казалось бы, на распутье, где совершается разъятие возможностей, еще точнее – реализуется невозможность их одновременной реализации: любимая, смерть, пилигримство… Но на самом деле он уже прошел через любимую и смерть: женщина, другая, не та, что в Москве, ему не нужна; смерть, иная, не та, которая инициатическая, к нему еще не пришла… Остается – нищета пути. Мотив дороги – движения – поиска в книге сквозной. Остановок много: Дама, Мечта, Страна, Муза, Тайга, Океан… Но во всем – поиски принципиально ненаходимого с е б я. Отсюда – нищета пути. Жизнь – сплошное предисловье. К чему? Тревожное молчание. Антибрахманизм, антиплатонизм, антижизнь… Метафизика разъятия: гео-метрия боли… ПРИМЕЧАНИЯ 1. Уотс А. Путь Дзэн. К., 1993. С. 133. 2. Тарковский М. Стихотворения. М., 1991. 3. Здесь и далее страницы поэтического текста М. Тарковского приводятся по изданию, указанному в примечании 2. 4. Цит. по: Симфония разума: Афоризмы и изречения отечественных и зарубежных авторов / Композиция Вл. Воронцова. М., 1976. С. 78.
|