Вторник, 14.05.2024, 07:56

ТРУДЫ
Вяч. Океанский
Выбор добра и зла не зависит от дня недели…

Приветствую Вас, Гость · RSS
Меню сайта
Центр кризисологических исследований
Логоцентрическая культура и её кризис
Категории каталога
Место Тишины [28]
Интеллектуальная проза, 2007
Не вошедшие... [1]
Проза разных лет
ОТ ХОМЯКОВА – ДО БУЛГАКОВА… [27]
Книга очерков кризисологической метафизики
 
 
 Тексты
 
Начало » Тексты » Проза » ОТ ХОМЯКОВА – ДО БУЛГАКОВА…

17. МЕТАФИЗИКА РАЗЪЯТИЯ В ПОЭТИЧЕСКОМ МИРЕ МИХАИЛА ТАРКОВСКОГО

Все говорят и пишут о соединениях и сообществах, глобальных и локальных, альянсах и консенсусах… Все объединяются, потому что хотят. Несколько поколений людей, выросших на футуроцентрической идеологии «Даёшь!», всегда крайне подозрительно относились к самому факту бытийной реальности, лишенной позитивной метафизической программы или, своего рода, всеохватывающей телеологии существования. Даёшь или не даёшь, быть или не быть, родина или смерть: сплошной экзистенциананизм… Поэтому столь сегодня оправдан и понятен ретроспектирующий соблазн подстановки «корней», «очагов» и «алтарей» на пустующую зону подступающего напряжения нулевого пафоса. Отвратительно другое: когда указанное концептуальное искушение у деятелей культуры становится дежурной стратегией… Впрочем, она, конечно, никогда не затрагивает самого по себе покоя высокой бесцельности, где, по словам Догэна, «дрова на костре не превращаются в пепел, жизнь не превращается в смерть, а зима не превращается в весну», где «каждый момент жизни содержит сам себя и неподвижен» (1). Но было бы ошибочным думать, что мы предлагаем мироощущение Дзэна в качестве герменевтического ключа к поэзии представляемого автора, - речь идет о Даре Бытия как неподъемной для смертного человека данности. Метафизика есть глобальность, и уже в силу одного этого, вне акцентно-ценностного опосредования, она выступает как лейтмотив всякой цельности и его доминанта. Нас интересует графика движения поэтического слова в зоне, где пространство оказывается заведомо больше смыслов… Художник, правда, предпочитает зияющему Простору экзистенциальный комплекс тактов и тактик выстраивания своего Пути. Но, что удивительно: Простор зияет своей обездоливающей синевою в телеологических разъемах моделируемых в судьбе решений, так что поэтико-образующим оказывается, скорее, провал, нежели успех…

Перед нами – небольшой поэтический цикл, оформленный в единую книгу из тридцати стихотворений (2). Указаны годы появления этих текстов: 1986 – 1990. Однако автор предпочел внести разнобой в эту хронологическую последовательность, создавая тем самым анахронный по отношению к внешней логике своей жизни сюжет поэтически-прочувствованной судьбы с ее особыми экзистенциальными ямами – приватными формами времени и пространства. Погружаясь в художественный мир цикла, читатель становится со-путешественником странного спутника, одаряющего своим надрывом – исповедью. В самом начале ее четко прослеживается тема блоковской Дамы, сопряженная с темой одиночества «рыцаря бедного» и пути одинокого пилигрима «над провалом полыней» /3/ (3), где «мысль, превращаясь в лед, / Позволяет себя прочесть» /4/. Автор предстает как «нищий» с «посохом», пробирающийся сквозь «долгую зиму» жизни, где «милая» уподобляется «застывшей вишне», которая «и в погожий день так и не решится / Шевельнуть веткой». Атмосферные веяния настроений дальневосточной поэзии усилены неснимаемым парадоксом:

Мне и одному в заброшенном доме
Знать, что ты живешь, было бы радостно,
Если бы я мог на твои морщины
Смотреть без боли. /7/

Но гармония Дао и Дэ оказывается невозможной, условие («Если бы…») – невыполнимым, бытийное лоно – дисгармоничным, радость – недоступной человеческому сердцу; космическая весна оказывается прародительницей болезней, в ее топях зачинается лихорадка неосуществимого – в недрах Пра-бытия заложена не целительная Цельность, но боль разъятия:

Весна – недомогание погоды,
Сырое перемигиванье звезд,
Дороги, повернувшие в объезд
И непривычно ранние восходы.

Весна – каприз беременной природы,
Озноб земли, бессмысленный протест
Морозов и тяжелые, как крест,
Но неизменно радостные роды.

А человек вне времени и места
Стоит, чужой природе и себе,
Кусая лихорадку на губе,

И вдруг бежит сквозь сумерки туда,
Где в полутьме лилового разъезда
Трубят о невозможном поезда. /8/



Этот поздне-тютчевский лейтмотив антропологической чуждости природы, сплавленный с антиапокалиптическим «трубным гласом», ибо он «о невозможном», вдруг, неожиданно сменяется осердеченным миром спящей любимой, навевая евтушенковские ноты:

Любимая, ты спишь. На столике расческа.
В серебряных хвощах замерзшее стекло,
И облака плывет неровная полоска,
Как кречета во тьме огромное крыло.

Любимая, ты спишь… Я ехал с Павелецкой
На отсвет куполов, не видных из-за крыш.
(Так елочных шаров блуждает свет по детской)
Я подъезжал к Кремлю. Любимая, ты спишь,

А я твое лицо в него врезал, как в раму,
Не задевая пыль на сколе завитка,
И на меня при всех точила эпиграмму
Холодная, как снег, и милая рука.

Любимая, ты спишь, когда страна, как порох,
И мне уж не сносить безумной головы,
Когда четвертый час, подъезды на запорах,
А я иду к тебе с ключами от Москвы.

Любимая, ты спишь… Уже, как одеяло,
Чуть смятое крыло сползало на восток.
Я медлил у дверей, такси еще стояло
И пара трепетал багровый лоскуток. /9/

Между тем, хронотоп двери означивает здесь не проход, но тупик для лирического героя: дверь не открыта, его (!) не ждут, о н а спит.

Женское начало исходно спроецировано в иные бытийные планы, где семантический ряд «женщина – земля – вдова» совмещен с платоническим образом мира:

Я всё отдам за это вдовье
Лицо Земли, где дождь, как штрих,
Где жизнь – сплошное предисловье,
А смерть загадка для живых.

Где все, что есть, - и грех, и слава –
Лишь голос предков в нас самих,
Где мы не заслужили права
И в мыслях быть счастливей их. /10/

«Время, - писал Платон, - уносит все; длинный ряд годов умеет менять и имя, и наружность, и характер, и судьбу» (4). Москва конца второго тысячелетья оказывается эпицентром платонизма:

Здесь всё, что сберегло тысячелетье,
За семьдесят кроваво-красных лет
Вдруг стало прахом. Помни же портрет
Москвы конца двадцатого столетья:

Дрожит раствор, как шкура диплодока,
И в судороге дыбится стрела…
А в небе догорают одиноко
Последние на свете купола. /12/

Возникает поворот в прошлое, где «бабушкина сдержанная рука» и «дядин уходящий силуэт» /12/ не спасают лирического героя от беспощадной и разрушительной войны с самим собой.

Экзистенциальный джихад, закончившийся уничтожением «человеческого, слишком человеческого», переносится на берега Енисея, в чарующие просторы Сибири,

Где, приглушенная снегами,
Велась война без баловства
С моими вечными врагами,
Где были в ярости добиты
Неотомщенные обиды
И плоти жалкие права. /13/


Возникает ситуация инициатической смерти, открывающей перспективу новой прижизненной инкарнации: новый адрес – новая жизнь – новый человек…

Дай адрес. Уезжай… /14/

Характерно название этого сибирского микроцикла – «Перед охотой»; мир становится феноменален, равноприближен и равноудален в своей проявленности отрешенному сознанию: Енисей, туман, гуси, каюта лодки, теплоход, горожанка (женское начало обезличено, безэмоционально, неосердечено, разъято с «Я» лирического героя; она – в предметном ряду, через запятую…), берег, избы серые, облако… Мир по-кастанедовски соглашается на такую «остановку», где человек – охотник, только и всего. Перед нами – анти-«побег», и его герой – уже не только анти-Платон, но и анти-Пушкин, забывший «обитель дальнюю», оставивший в нетях всякое «там», приблизившийся к той гармонической запущенности дикой природы, где исчезает гнет давящей осмысленности:

И ощущенье воли и покоя
По телу растекается, как яд. /16/


Но следующий текст, манифестирующий сам внутренний опыт охоты, неожиданно порождает, подобно плодоносящей лесной грибнице после долгих теплых летних дождей, серию православно-платонических образов-символов, указывающих на природно-человеческую причастность царству вечных истин:

Распятые таёжные доспехи…
………………………………..
Горят верхушки лиственниц крестами
И благовестит звонкими клестами
Тайги великолепный монастырь. /17/

Удивительно то, что следующим сюжетным ходом оказывается метафизика разъятия: не уход в «светлое Вот» от метафизики и не «несостоятельность» метафизики, но именно отрицательная метафизика, экзистенциальный разъем и не-цельность, бес-цельность как метафизика, неснимаемая проблематичность Целого…

Во всей этой истории чудной
Мне места нет. Судьба и Муза сами
Меня связать моими же руками
Договорились за моей спиной.

Они при мне, ломая, унесли
Все то, что так охотно и умело
Вращалось, танцевало и скрипело
В моих руках. Потом они ушли

По щепкам дров, по мокнущему сену.
Я понял все: они придут тогда,
Когда земля, деревья и вода
Привыкнут и подыщут мне замену.

Когда в чужую осень отойдут
К моим сетям приученные реки
И, на меня обидевшись навеки,
Свои ключи другому отдадут.

Когда сухое небо подберет
Дроздов, еще шуршащих по нагому
Березняку. (А этому другому
Я все простил на много лет вперед

За странное осеннее волненье,
Что знает лишь охотник да поэт,
За кедра первобытный силуэт
И огненную даль, за наслажденье

Бежать на лай, по мерзлому стволу
Простукивать огромную осину,
И знать, что никакому ремеслу
Нельзя принадлежать наполовину.)

…Шел тихий летний дождик без просвета
И глянцевал забытую пилу.
Я вспоминал, прижав лицо к стеклу,
Веселый мир того, другого, лета,

Когда гудел в моем карандаше
Прекрасный сор, встревоженный ногами,
И я ходил широкими кругами,
Не приближаясь к собственной душе. /19 – 20/

Разъятость с самим собою порождает фатальную прибитость временем к инертному ходу космической судьбы, где человек – лишь лист человечьего древа:

Тревожная и тихая погода,
Высокие, как небо, дерева,
И штукатуркой сыпется листва
С немого протекающего свода.

Есть в жизни предков древняя свобода
Платить судьбой за лучшие слова.
Их Муза в смертный час еще жива
Величьем исчезающего рода.

Так жив и я. И Лира не забыла,
Как падал снег на черные стропила
Нагих ветвей. Как осень, сжав уста,

Ушла одна с пустынного бульвара,
И новый день не поднял с тротуара
Перчатку пятипалого листа. /21/

Утрачена птичья окрыленность тютчевских листьев, и когда автор говорит о себе, что «книга продолжает традиции русской классической поэзии», которая «не отрицает реальность», он совершенно прав, только «реальность» ныне такова, что полет уже не дается, не дарится: реальность сама отрицает, порождая неодолимый р а з ъ ё м…

Лыжница Сольвейг – не покровительство Лаллы Рук, но бремя «беды»:

Мне оставлено в наследство
От гомеровой тени
До опасного соседства
Замечательной родни.

Я не трогал ваши перья,
Не вертелся у стола
И не рвался в подмастерья.
Но Она меня нашла.

Я узнал Ее по звуку
Крыл, рождающих беду.
Я бы рад отдернуть руку,
Да не я ее веду.

…Прибежавшая на лыжах,
Все решившая сама,
Когда я еще не выжег
На столе Ее клейма. /22/

Два последних микроцикла, из пяти поэтических текстов каждый, обнажают тщету последних движений к обретению осердеченной самобытности и по сути – исход из русско-сибирского платонического царства…

Я чувствую в крови какой-то новый холод,
Там ясно дребезжат бубенчики шуги.
Мне больше не нужны ни самый снежный город,
Ни самый лучший лед из погреба тайги.

…Все утро вижу сны. Проснувшись с неохотой,
Царапаю два-три надуманных стиха,
И Муза в стороне, не утомясь работой,
Как пленная княжна, презрительно-тиха.

Мне снится старый дом, заволжские откосы,
Неровное стекло протертого окна,
Грачиная возня и бабушкины косы,
И на большой воде веселая волна. /23/

Встреча с миром детства – всегда одновременно содержит в себе прощание с ним и боль о невозможном:

Как витязь одинок, и улица, как поле…
Верните мне мою далекую страну! /24/

Но люди – спят, любимая беспробудно спит, спит Кремль, спит Москва, летаргичны годы и дни:

В Кремле сменился день. Его собрат вчерашний
В замоскворецкий мрак ушел, не тронув льда…
Ты спишь, моя Москва… А над кремлевской башней
Нерусская приколота звезда. /24/
…………………………………………………………….
И не добавит ночь ни слова, ни строки
К достоинству полей, пустынных как квартира,
Где ужин без гостей расплата за покой
Поэта-гордеца… /25/

Рождается последний человеческий порыв, обращенный к неподъемному из глубин исторической и экзистенциальной памяти:

Тебе, моя Любовь, тебе, чьё имя всуе
И я произнесу, когда отговорят
В счёт будущих стихов о Кинешме и Шуе
Дарованные мне так много лет назад

Полночный небосвод, свирепый от мороза,
Холодных поездов затертые скамьи,
Съезжающий стакан и топот паровоза,
Тревожный, как тоска по прошлому семьи,

По лучшей из держав Земли… А я подолгу
Скитался, одинок, у тех её границ,
Где бабушка на спор переплывает Волгу
Под грохот надвигающихся плиц. /25/

Последний микроцикл книги имеет символическое название «Туман»: герой движется сквозь последние сны, но – куда?..

Мне снится лист бумаги на столе,
Набоковская бабочка в стекле,
Альпийское спокойствие отеля… /27/


Появляется некто, но разъятие и тут уже наперед приготовило свою метафизическую постель, осененную неизбывно пушкинским «пора-пора»:

Не мучь меня своею красотой,
Не простирай доверчивого крова –
Я слишком много принесу чужого
В твой дом, еще никем не обжитой.

И говорить о будущем постой:
Я осень понимаю с полуслова.
Пора, мой друг… Холодный и густой,
Плывет туман вдоль берега седого.

Чем я украшу молодость твою?
Поверь, я сам себя не узнаю,
С тех пор, как лишь в тумане оживаю

Среди родных и милых мне теней,
И вместе с ними молча допиваю
Тоску и славу их далеких дней. /28/

Рождается постижение неисчерпаемости мировых вод, эзоповской неупиваемости бытийных морей:

…Океан без края.
Каюта. Ночь. Постель, слегка сырая,
И «Темные аллеи» на столе.

Мы рождены в пути на корабле,
Идущем в неизвестность, невзирая
На слезы стариков, что, умирая,
Не прекращали думать о земле.

Когда во сне кончаются скитанья,
И милые в тумане очертанья
Я узнаю, тоскуя и любя,

Я просыпаюсь. И во тьме беззвездной
Стою, как тень, у поручня над бездной.
О, Муза! Что б я делал без тебя?! /29/

Так тютчевская классическая «бездна» соединяется с некрасовской «Музой» в сырой (от слез? от пота? от влажности безбрежного океана?) корабельной постели, а настольные бунинские «аллеи» становятся риторикой, оформляющей метафизику отсутствия света – «горения» той «заветной», которая всегда и везде «моя звезда»…
Наступает двойное разъятие: разъятие с разъятостью прошлого:

Была и мне по силам красота,
И в свой черед меня не миновали
Дымы отодвигающейся дали
И взора напряженного тщета.

Теперь иные ближе мне картины.
……………………………………..
И на душе яснейшая погода,
И вся ее мятежная природа
Давно в ладу с заботами ума. /30/

В самом конце возникает сказочный образ «трех братьев», которые «спят» в преддверии неотвратимо надвигающегося утра под шепот чудесных мифологических птиц, прозревающих человеческие судьбы:

В то утро не над их ли головами
Шептались птицы вещими словами:
Кого зовет любимая с крыльца,

Кого земля сырая, а кого-то
Рубаха, пожелтевшая от пота
И нищая дорога мудреца. /31/

Лирический герой, казалось бы, на распутье, где совершается разъятие возможностей, еще точнее – реализуется невозможность их одновременной реализации: любимая, смерть, пилигримство… Но на самом деле он уже прошел через любимую и смерть: женщина, другая, не та, что в Москве, ему не нужна; смерть, иная, не та, которая инициатическая, к нему еще не пришла… Остается – нищета пути. Мотив дороги – движения – поиска в книге сквозной. Остановок много: Дама, Мечта, Страна, Муза, Тайга, Океан… Но во всем – поиски принципиально ненаходимого с е б я. Отсюда – нищета пути. Жизнь – сплошное предисловье. К чему? Тревожное молчание. Антибрахманизм, антиплатонизм, антижизнь… Метафизика разъятия: гео-метрия боли…

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Уотс А. Путь Дзэн. К., 1993. С. 133.
2. Тарковский М. Стихотворения. М., 1991.
3. Здесь и далее страницы поэтического текста М. Тарковского приводятся по изданию, указанному в примечании 2.
4. Цит. по: Симфония разума: Афоризмы и изречения отечественных и зарубежных авторов / Композиция Вл. Воронцова. М., 1976. С. 78.



Добавлено: 06.02.2008
Просмотров: 1406

Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]
 
Хостинг от uCoz
 
 
Поиск по каталогу
Статистика